Тыбог и тыдрянь

Сгустки газа – плотные у головки кометы, у основания, и все распылявшиеся и распылявшиеся ближе к концу, неслись уже тысячу лет из созвездия Ориона. Это космическое семяизвержение расплескивало, разбрызгивало, изливало великими фонтанами жизнь, и бездна оплодотворялась, и пространства тучнели, и вселенные во чревах своих вынашивали что-то новое.

Головки комет имели размеры в миллиард километров – совсем крохотные, почти незаметные на расстоянии сколько-нибудь значительном, не пустяковом, – светились голубым и зеленым. Зато хвосты тянулись на пять световых лет каждый, и их молочно-белесоватое свечение накрывало звезды и укутывало, туманило планеты.

…А поезд Москва – Брюссель все стучал колесами по Белоруссии, и ночная муть все льнула и ластилась к освещенным окнам вагона. Холодные капельки то ли тумана, то ли все никак не прольющегося дождя вымывали тропинки в пыли и стекали вбок стекла. Я прижимался лбом к ним с внутренней стороны и все думал: зачем же я все-таки еду в Париж этой промозглой, волглой и слякотной весной? Да еще на Пасху…

Нет на свете ничего скучней и омерзительней французского стриптиза! Меж двух площадей-грудей, пожухлых, помнящих и лучшие времена, – Бланш и Пигаль – втиснут проспект. По обе стороны его – кабаки, вертепы и массажные салоны. Ну, еще бани. В каждом кабачке – пара зевак, полутемно, и хочется втереть в харю зазывале, обещавшему тебе у входа неземные блаженства и иорданские струи, а фалернское, мараскин и фронтиньяк – амфорами, молочными бидонами, целыми цистернами. Подавали же виски по двадцать баксов доза да еще норовили развести на шампанское по сотне.

Унылые, усталые девки в теплых куртках заходили с улицы и тащились за сцену – по одной в пятнадцать минут. Там долго вошкались, шуршали – отнюдь не призывно – шелка, щелкали застежки. Потом выходили и, даже не жеманясь, а по-деловому, будто у себя в ванных, сноровисто раздевались – в первом танце до трусов, во втором – до лобков, выстриженных на какой-то общий манер, и потом долго возились, одеваясь, за занавеской.

И шли в следующий притон.

В темном зале пялилась на сцену лишь пожилая японская чета да какой-то подгулявший датчанин все ревел призывно – гулял по весне.

Его крутили сверх всяких правил, девки шарили по карманам, официант едва успевал с выпивкой.

Это был уже пятый шалман, где я пытался сбежать от ночи, но она все караулила меня у дверей, обкладывала со всех сторон на сиявшем проспекте и ухмылялась своей волчьей улыбкой: ну, ничего, не сегодня, так послезавтра.

Я поймал молящий взгляд датчанина – ему явно что-то мешали в питье, остатками разума он понимал, что влип, но сил сопротивляться не было.

Под ложечкой засосало и стало холодно – в предчувствии драки. Или, наконец-то, избавления от пустоты?

– Хей-я, Сверья, хей-хей-хей! – громко повторив хоккейную кричалку, я со своим стаканом сел за его стол. Три девки воззрились зло, перестав утюгами гладить его штаны и карманы, и сильно занервничал бармен у стойки.

– Свен? – Изумленно спросил меня датчанин. – Ты швед?

– Русский, – ответил я по-шведски. – Слушай сюда, времени терять нельзя. Сейчас смахни с себя вот эту шмару, – я глазами показал на брюнетку, – и влепи ей по морде, я заору и вытащу тебя на улицу.

– Но я женщин не бью! – продолжал корчить идиота тот. Видать, ему и вправду чего-то подлили.

Тогда я пошел, – пожал плечами я и встал.

Из-за занавески показались пара негров с явным боксерским прошлым и решительно направились к нам. В следующую секунду девка полетела с визгом на пол, остальные окаменели, а я, матерясь уже по-русски, схватил сидельца и поволок к выходу.

– Ну, – шепнул я. – Давай, зема!

Мы, кровными братьями обнявшись, сходу вломились головами в широкую грудь вышибалы и выкатились на улицу. Тот сел и начал акулой хватать воздух, черные драбанты загрузнели на пороге. Я заозирался в поисках такси, но нас спас притормозивший рядом автобус с какой-то немецкой футбольной командой. Мы ринулись к ним, мой новый друг заорал что-то по-немецки, те сгруппировались вокруг, помрачнели, слушая, затем построились свиньей и двинулись на штурм кабака.

– Выпейте, ребята, – протянул нам фляжку водила. Мы сидели во чреве двухэтажного хромированного кита. Из кабака доносились гром и звон. – Наши скоро не утихомирятся…

Бог Один висел вниз головой на дереве мира Иггдрассиль уже трое суток, а всего висеть ему было девять, и Север (полночь; устар.) забыл про время. Боги и асы в молчании стояли кругом глухой поляны, и тлели угли, и взъерошивал пепел сухой и колкий ветер. Печать тяжелой усталости легла на медальный профиль Тора, полуусмешка – отражение нездешних дум, неместных чаяний – блуждала по тонким губам Локи, и тише старались шептаться вековые дубы, и полегли поклоном травы, и свитками мудрости и никому не нужных знаний скрутилась листва.

В отдалении беззаботные, не умеющие и часа посидеть, не шаля, резвились наяды и валькирии, и гонялся за ними Пан, и, настигнув, уносил очередную одалиску в чащобу, и терял там решимость, и силу, и грозный вид, и становился робким мальчиком, и, затаив дыхание, закрыв глаза, вымаливал поцелуй.

А они, хохоча, убегали, и он пускался вослед, и цеплялась своими вулканами за стволы Луна, и неодобрительно морщились шаманы и знахари у ног богов и шикали на неугомонных.

Один застонал, и очередная руна была дарована миру, и скатилась по стволу, и пала в траве и отрясенной листве.

Никем не замеченный, не узнанный, не званный, затаив дыхание, закусив губу, я подался вперед.

И в самое сердце мне острием своей стрелы нацелилась боевая руна Тир.

Я отступил в кусты. Я подался назад. Развились кудри, расплелась борода, и хватали меня за ноги корневища, и застили мне глаза кроны, и размазалась по подбородку капелька крови из прикушенной губы.

Значит, рано, и удел мой – короткий меч и горький вязкий напиток боя, после которого не чувствуешь ни страха, ни боли. И награда мне – усталость, и кресты шрамов, как узоры орденов, которые вышьет осень по бронзе кожи, и серебро одиночества, как ленты медалей, которые вплетет в волосы бесконечная ночь, и выпьет, высушит росу юности безжалостный день. И далекий вечер подарит тоску: кому нужны твои подвиги, Геракл, на пляс Пигаль и Бланш, и на бульваре Распай, и в Булонском этом лесу?

И только щурились шаманы, и бормотали ведьмы, и мары (призраки; устар.) отводили глаза (отводить глаза – значит околдовывать, очаровывать, морочить; устар.) и пришептывали бесноватые.

О боги, боги мои! И при Луне мне нет покоя…

– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.

-– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.

Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм.

Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.

Padam… padam… padam…

Des «je t’aime» de quatorze-juillet, –

стучали у меня кровь и водка в висках голосом Эдит Пиаф.

Мы шли вниз от площади Республики.

Падам, падам, падам! – кланялись нам липы и каштаны.

Падам, падам, падам! – улыбались нам ажаны и клошары.

Падам, падам, падам! – хотелось мне смеяться и всех любить.

Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.

На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи.

На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.

Поодаль – пара нимфеток.

Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.

– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет…

Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.

Да и не было у меня диктофона.

Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.

– Ну, что тут говорить, – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят…

– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.

Она прищурилась.

– А это – новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить…

И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.

Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы! Даже не ударили ее по разку! Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…

– Merde (дерьмо; франц.)! – услышали мы с площадки между вторым и третьим этажами. – Шлюхе моей заплатили, а меня решили кинуть?!

Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным.

И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках.

И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.

Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку: она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.

Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.

– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.

– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.

Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать?

А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость! (Мость – вежливо-почтительное титулование у поляков; устар.)

– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…

Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.

Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?

– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса. Скоро граница.

Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.

Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.

Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.

«Тыдрянь», – стучали колеса.

Тыдрянь.

Тыдрянь.

Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!

Игорь ВОЕВОДИН.


 Издательский Дом «Новый Взгляд»


Оставьте комментарий

Также в этом номере:

Развод по-американски
Буш – альтернативная био
Колбаса – лучшая рыба
Нож и яблоко


««« »»»