Дело в том, что мне — и тогда мирному, тихому, преждевременно занудному и скорее лояльному начальству, — лимоновцы нравились.
Я не просто любил книги их удивительного и вечно мятежного вождя, нет, я с восхищённым вниманием смотрел на их выходки и захваты, мне случалось даже терять работу из-за симпатии к их делу, и я знакомился с ними — как беспартийный интеллигент с отчаянными бойцами — и я думал о них: вот это люди. Не люди, а золотой запас.
И вот прошли годы.
Уже нет на свете Лимонова, а собранные им люди-монеты разбросаны далеко друг от друга — кто-то сильно потускнел, а кто-то остался таким же упрямым и смелым, — а в России бунтует и бегает по улицам уже другая революция, и на неё тоже наступает полиция, и её тоже хватают и судят, и даже больше, чем лет пятнадцать-семнадцать назад.
Но для меня кое-что изменилось.
Даже и тени восхищения теперь нет у меня, и на свежих протестующих я смотрю с холодным отвращением — так, что и полицейский из оцепления, в шлеме и со щитом, мне бесконечно милее и ближе их. Что же так поменялось?
Казалось бы, возраст.
Казалось бы, горький чемодан опыта и цинизма, который этот возраст тащит за собой.
Но я отказываюсь признаваться в таком.
И у меня есть своя версия.
Нацболы, ставшими героями русской истории в её самое скучное, самое бессобытийное время, когда советский развал уже кончился, а эпоха Крыма и новой холодной войны ещё не началась, — интуитивно почувствовали и поймали что-то очень существенное в своей, казалось бы, одновременно опасной и бессмысленной борьбе.
Мотивом тех лет было ощущение смерти двадцатого века, когда титанический масштаб революций, войн, больших открытий, массовых движений и романтических утопий — словно бы исчез навсегда, был снесён как ветхий дом, а на смену ему пришёл вселенский торговый центр. Полезный, комфортный, но слегка тошнотворный в своей пластиковой пошлости. Ветер времени шептал тогда: хватит, нам не нужно больше этих ваших надежд и фантазий, от них одни неприятности, так что ты купи лучше часы и трусы, а потом возьми кредит и купи сумку. И ещё одну. И этот шёпот был так убедителен, так хорошо слышен всем, что и сам Кремль был не более чем приложением к этому миру часов и трусов, этаким мелким фрагментом магазинного пейзажа.
Ветер времени, повторюсь, был силён.
И на его пути встали нацболы.
Их движение — насквозь ностальгическое по отношению ко всей сразу героике так называемого модерна, то есть к политическим мифам последних столетий, — было противоположно настроению пришедшего на историческую сцену человека-менеджера и человека-потребителя. И, штурмуя Севастополь и Ригу, мечтая о той империи, которую отказывалась возвращать Москва, они как бы говорили преследовавшим их судьям и полицейским: это мы, мальчики и девочки, — настоящий старый порядок, мы — это родина, это государство, а вы так, предатели и конформисты.
И это было красивое, мощное обвинение, плывущее против потока.
А потом всё перевернулось.
Русская власть в десятые годы двадцать первого века поссорилась с мировыми хозяевами.
Разумеется, не надо сочинять ей какие-то лишние причины такого поступка — вышло так из-за нагромождения драматических обстоятельств, а вовсе не в силу принципа, — и, тем не менее, в те великие дни, когда в симферопольском центре возникли неизвестные военные, этот разрыв случился.
Наш народ устал быть ненужным, — бросил тогда по этому поводу гениальную фразу Лимонов, сразу одобривший исторический перелом.
Но сокол с места — ворона на место.
И, вместо большого писателя и артиста своей жизни, фасадным оппозиционером — по отношению к непослушной отныне власти — стал банальный человек, примоднённый адвокат и жонглирующий несколькими пустыми фразами коуч (о, что за слово, но только оно и подходит), а взамен мальчиков и девочек, пытавшихся закрыть собой путь для ветра времени — мы увидели новую молодёжь, этаких ветряков, быстро-быстро машущих руками, чтобы этот ветер дул ещё сильнее.
Мы вообще увидели нечто занятное — правда, в самом скверном смысле.
У нас теперь есть бунт, который всем сердцем поддерживают миллионеры и биржевики, звёзды пластической хирургии и завсегдатаи лучших курортов, суетливые литераторы и патриоты каких попало государств, за исключением нашего, — и, ну конечно же, этот бунт обнимает и целует её величество заграница.
И эти нынешние протестующие — такого неуловимо комсомольского духа, в этих своих одинаковых капюшонах, — они больше не говорят полицейскому: родина — это мы.
Какое там. Ну её, хулиганку.
Мы — это психотерапия, зелёные волосы, тренинги и коворкинги, берлинские галереи и тель-авивские пляжи, балийские сёрфинговые доски и тайские острова, борьба с глобальным потеплением и борьба за раздельный сбор мусора, блокировка токсичных высказываний в социальных сетях, феминистские шелтеры и квир-фестивали, веганы и осознанные границы.
Мы — это само время.
Полицейский, подвинься.
Но человек в шлеме и со щитом, всё ещё прикрывающий собой прежнюю, отменённую жизнь, упрямо стоит и не уходит.
В истории революций и разного рода общественных перемен есть вечный сюжет: люди, идущие на риск во имя моды, так называемого прогресса и духа времени — и люди, встающие у них на пути, чтобы защитить то, что у них раньше было, и чему приказали не быть.
Комиссары семнадцатого года — и белые первопоходники. Оборонявшие Белый дом девяносто первого — и оборонявшие его же, но в девяносто третьем году. Хлопцы из Киева — и мужики из Донецка. Американские блм-щики — и сторонники Трампа с флагами Конфедерации. Навальнисты и лимоновцы, хоть и поменявшиеся местами против обычного — в двух десятилетиях этого века.
Бастилия и Вандея, сопротивление ради разрушения и сопротивление ради сохранения, они идут сквозь столетия как непримиримая пара — и каждый человек, воспринимающий политику как любовь и политику как судьбу, должен выбирать между ними: он действует сегодня, имея в виду смутное, воображаемое завтра — или же хрупкое, ценное вчера.
Мне было легко определиться: я не люблю будущее, пахнущее восторженной пошлостью и дешёвым обманом, я люблю старый мир за полицейским щитом.
Я выбираю Вандею.