Пальто Loden

Рубрики: [Фейсбук]  

Я никогда не был тряпичником, сначала из самомнения и гордой убежденности, что картина важнее рамы. С годами картина, как и положено, стала портиться и приходить в негодность, но любви к раме от этого не возникло. Была, впрочем, в юности одна вещь, о которой я мечтал, всего одна, но была. Это никакие не джинсы, которые задним числом нам всем, расцветшим при позднем Брежневе, записали в глупую коллективную мечту, и не сапоги, ходившие с джинсами нога об ногу, хотя как раз сапоги, и дивные, столетней давности, шнурованные до колен, я обнаружил на вещевом рынке в центре Москвы, где торговали разным старьем, нарыл и глазам не поверил, и немедленно купил, и потом не вылезал из них лет пять, а то и семь. Вплоть до колен текли ботинки — ботинки с Тишинки, абсолютно уникальные, музейные, тончайшей выделки, век своей жизни, похоже, они провели в прихожей, стояли в чулане, лежали на антресолях и почти никуда не выходили, потом, попав на рынок, уценились с возрастом и стоили копейки, восемь с половиной, помнится, рублей, это была бросовая, доступная всем роскошь, всем, кто способен ею восхититься, такое сложно было обрести, но о нем не приходилось мечтать. А мечтал я о пальто Loden, темно-зеленом, шерстяном, раздваивающемся сзади, оно, почти не меняясь с годами, на весь мир поставляется Австрией уже полтора века, его выпускали еще при империи, с ампирной покрышкой, тогда это шинель с пелериной, или пусть без покрышки, но непременно с кожаными пуговицами, футбольными мячами на крохотном металлическом крючке, сорок лет назад эдакая красота стоила четыреста, по-моему, рублей, что для меня было абсолютно не представимой цифрой.

Красоту эту я впервые увидел в 17 лет на закрытом просмотре в Москве зимой 1976 года то ли в Союзинформкино, то ли на студии, то ли во ВГИКе, где именно тогда приобщали к искусству загнивающего Запада, я сейчас не помню, но загнивал в тот раз Бунюэль, давали его «Виридиану», зал был маленький, человек на сорок, и один из них, крепкого сложения, но с мягкими чертами, очень правильный, надежный молчел, встав с кресла, когда зажгли свет, сказал, обращаясь к спутнице: «Когда я вас впервые увидел, то сразу понял: всё кончится тем, что кузина Виридиана будет играть со мной в карты». Это были только что отзвучавшие последние слова только что завершившегося фильма, вообще-то очень трагического, безысходного, и, произнеся их со спокойной сытой улыбкой, правильный молчел принялся надевать свой темно-зеленый Loden из плотной бархатистой шерсти, свалянной таким образом, что она никогда не промокает, оставаясь предельно мягкой, — самое комфортное и самое надежное в мире пальто, в котором море по колено, дико буржуазное и дико аристократичное пальто тирольских пастухов. В нем он пойдет со своей спутницей домой, и там они сядут за стол под абажуром, таким же мягким, темно-зеленым и защищающим от всех напастей, как пальто Loden, и за окном повалит снег, мокрый, липкий, а они будут пить чай и играть в карты, и смеяться над всеми дураками, которые играют в карты. Эх.

Второй раз я увидел пальто Loden на Леоне в Ленинграде.

Я туда переехал из Москвы в августе 1976 года, летом поступил в какой-то глубоко не интересовавший меня институт исключительно для того, чтобы жить в Питере. А как там не жить? Там Растрелли, Кваренги, Ринальди; и своды, и арки, и тяжелые чугунные, легкие прозрачные решетки, всегда и везде воздух; и все колеблется; и шествию теней не видно конца, и звук их шагов пока слышен. А кто-то не тень вовсе, кто-то здравствует. Еще жива Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, вдова Юркуна, многолетнего спутника Кузмина, они всегда ходили втроем. А теперь она ходит одна или не ходит вовсе? «Давайте это проверим, пойдем к Ольге в гости, ее хорошо знает Надя, и Настя может позвонить», — говорит Леон. Он старше меня на 11 лет, ему 29, по моим теперешним и по тогдашним понятиям 75-летней «Нади» он ребенок, но всех называет по первым именам, даже по коротким и уж точно без отчеств, и в этой фамильярности нет ни бравады, ни хамства, ну, почти нет, скажем аккуратнее, а есть дом, уклад, детская, есть «наш круг». Леон — сын академика или, кажется, членкора, не суть, а суть в том, что членкор этот — ученик академика Орбели, тоже Леона, легендарного Леона Абгаровича, физиолога, родного брата другого Орбели, легендарного Иосифа Абгаровича, директора Эрмитажа, отца легендарного Мити Орбели и мужа совсем легендарной Тоти. Орбели это — полноценный миф новейшего, интеллигентского Ленинграда, последний миф Петербурга, и Леон, в честь Леона Абгаровича названный, в этом мифе с рождения, он в нем свободно и уютно расположился, со знанием дела его обжил и сейчас ведет по нему экскурсию.

— Вот, вы уверены, что Иосиф Орбели сатрап, почти, как Иосиф Сталин, раз был при нем начальником, многолетним директором Эрмитажа. А вы знаете историю про дворян — в 37-ом году, между прочим? Вижу, не знаете. Тогда в Эрмитаже готовили пушкинскую выставку, к столетнему юбилею, и компетентные товарищи пришли принимать ее с вопросом: «Что это у вас, товарищ Орбели, столько дворян работает, несознательных, классово чуждых элементов, скрытых врагов Советской власти? Почему вы их не увольняете?» И знаете, что Иосиф Абгарович ответил? Не знаете, вижу. А Иосиф Абгарович сказал: «Да, помилуйте! Какие они дворяне? Ну, есть несколько человек, знающих свою родословную с 18-ого, а двое — с 17-ого века. Ну, разве это дворяне? Вот мы, князья Орбели, мы — дворяне, ведем свое происхождение с 12 века, а мать моя — урожденная княжна Аргутинская-Долгорукая. Так что уволить я могу только себя».

И, пересказав анекдот сорокалетней давности, Леон вздыхает с победоносной безысходностью. В героическом жесте Орбели — выгородил людей, защитил и спас их от высылки, а, возможно, и смерти, переведя огонь на себя, — он предлагает ценить не героизм, в него еще, поди, поверь, а жест: эх, как сказал, чистое наслаждение. В мифе Орбели им презентуется презентация: картина может быть и фальшаком, но рама-то несомненна; сюжетов множество, подача — единична. В мире сплошных мнимостей, в городе, где туманы-обманы, и все колеблется, всюду мираж, есть только «эх, как сказал» — одна твердыня, за нее и держись.

Вот Митя Орбели — они с Леоном ровесники, дружили с детства — он умер пять лет назад, не дожив до 25. У него был врожденный порок сердца, на груди вырос горб, чудо, что прожил так долго.

— Как жаль, что вы не застали Митю, — говорит Леон, — вы бы обязательно с ним подружились. Он хоть и занимался биологией, физиологией и разной медициной, но был совсем по части «эх, как сказал». Вы знаете, что он написал пародию на «Поэму без героя»?

Я обожаю «Поэму», я ею брежу, она, наконец, издана целиком, ну, не целиком, конечно, в «Решке» и в «Эпилоге» полно цензурных пропусков, но, по крайней мере, есть все три части, они собраны в книжке, напечатаны на бумаге, это только что произошло, а человек, написавший на «Поэму» пародию, умер уже пять лет назад. Где эта пародия? — покажите!

— Я не знаю, где пародия на «Поэму», — честно признается Леон. — Зато я помню пародию на Северянина и на литфондовский Коктебель одновременно. Вот, послушайте.

И Леон, остановившись посреди Литейного, читает: «В кружевах тамариска, невесомо-усладных, / Под шуршание моря по соленым камням/ Парк серебрянолунный, парк литфонднопрохладный, / Ароматами юга опьяняет меня./ Запах трав и клозета! Абрикоса и дыни!/ Яркоцветность Матисса и ажурность Калло!/ Я в полыноклозете! Я в клозетополыни!/ Терпко-знойное лето! Ах, зачем ты прошло!»

Парк литфонднопрохдадный густо, гротескно пародиен, как клозетополынь, но читающий эти стихи Леон строг и элегантен, он воплощение дендизма, зелено-бледного и немного фрустрированного, а какой еще носят в Ленинграде? Леону это дается с трудом, он болезненно здоров и удручающе нормален, ни одной перверсии и аномалии, никакой на них надежды. Хорошо отмытый и хорошо упакованный молчел со щеками-почти-эполетами, словно лежащими на плечах, щечки-висячки, говорила о таких моя прабабушка, крупный тридцатилетний бэби, у которого изо рта пахнет высокогорной свежестью и всегда водятся деньги, что в бедной нашей юности само по себе было дендизмом.

Уже не помню, кто нас представил, да и был ли мальчик, надобность в представлении отсутствовала — скорее всего, мы зацепились друг за друга глазами в «Сайгоне»: так промеж своих назывался кафетерий на углу Невского и Владимирского, перекресток всех дорог, куда из любой точки города было легко попасть и где было легко пропасть на день, на год, на всю жизнь. «Сайгон» затягивал, засасывал, забирал без остатка, растворяя в бессмысленном топтании, стоянии в правильной очереди, к Люсе, варившей маленький тройной, или к Стелле, которая делала аж четверной, да еще и с минимумом воды. Теперь мы понимаем, что Стелла продавала банальный эспрессо, который варят везде в мире, а в Италии — на каждом углу, но в Советском Союзе тех лет он нигде не встречался, абсолютно непредставимый и немыслимый. И слова такого никто не знал. Конечно, это была фронда. Несоветский, даже почти антисоветский напиток, многооборотный в своем названии, густо гротескный, как стихи Мити Орбели, ежедневно и по нескольку раз вливаемый в себя, превращал посетителя кафе-стоячки, зашедшего туда с обычной ленинградской улицы, если не в открытого борца с режимом, то, по крайней мере, в несгибаемого внутреннего супостата, в члена ложи, попавшего, наконец, к своим. Антисоветское в нашей ложе было обязательным маркером, но далеко не единственным и мало что определяющим. По умолчанию, мы все были антисоветскими, а как иначе? — это никогда не выяснялось, все их в гробу видели, что понятно без вопросов.

Более важным маркером было обращение на «вы». Сразу на «ты» при первом знакомстве переходили друг с другом «они»: «Ты комсомолец? — Да! Давай не расставаться никогда». Мы так никогда не делали, мы обязательно расставались, и расставания эти ценили не меньше встреч, это «они» принадлежали народу и партии, всем товарищам без остатка, а у каждого из нас было пространство, доступное только себе, где всегда можно укрыться, и где никто не смел никого тревожить. И это, понятное дело, не квартира с видом на парк. Наше общение друг с другом на «вы» было, прежде всего, про пространство укрытия, про privacy, про «я плюс», которое, собственно, и отличает «нас» от «них».

Ну а дальше шли позывные, самая важная в этой жизни вещь. Позывные всегда берутся из книжек, музыки и картинок, состоят из названий, имен и цитат. Модными позывными осенью 1976 года был роман «Возвращение в Брайдсхед». И наша сайгонская публика, ой, не вся, конечно, совсем не вся, а именно наша поделилась — на Себастьянов и Джулий Флайтов и на Энтони Бланшей. Здесь все определялось физиологией. Хрупкие и ломкие были Джулиями и Себастьянами, ведь раньше всех умрет тот, у кого тревожно-красный рот и на глаза спадающая челка; напористые и нажористые обоего пола выбирали Энтони Бланша с его стремительной словоохотливой экстравагантностью, живучей такой. В этом, как сейчас говорят, формате, был Сережа, надо о нем написать, но Леон выступал ярче. И первым закончил выступление: самый живучий оказался самым недолговечным.

Но я забежал вперед. Вернусь к позывным. Прощайте, прелестный друг мой, найдите себе новую возлюбленную, как я нашла нового возлюбленного, не моя в том вина. Главными для нас, и не только в 1976 году, а на несколько десятилетий стали «Опасные связи» Шодерло де Лакло, обожаемые злодеи маркиза де Мертей и виконт де Вальмон с их пленительно-изощренной речью, созданной по-русски Надеждой Януарьевной Рыковой. «Опасные связи» тут переплелись с великой русской литературой.

Рыкова была без малого на 60 лет меня старше. Мы познакомились как раз в 1976, вскоре после моего переезда в Питер, и близко подружились, и много, очень много общались, почти до самого 1996 года, когда она умерла — я в то время был обозревателем «Коммерсанта» и сделал для газеты о ней текст:

«В советском мире, в котором жили все современники Рыковой, «прямая речь» годилась лишь для писания в стол, чему переводческая школа обязана своим небывалым расцветом. Заведомо подцензурная, сложнейшая иносказательная речь, без единого прямого слова, вся построенная на вынужденной или нарочитой недоговоренности, на изысканных реминисценциях и карикатурных советизмах, на перепадах от грубого, явственного к тонкому, едва ощутимому, на отсылках к отсылкам, стала достоянием ленинградских литераторов — ровесников века. Созданный ими эвфемистический язык, замечательно новый и совершенно русский, был, несмотря ни на что, чуть иностранным — хотя бы по ограниченности своего бытования — и словно предназначенным для переводов. В них он и остался. Рыкова переводила со всех языков, которые полагалось знать образованному человеку, — с французского, итальянского, английского, немецкого: Гюго и Лафонтена, Макиавелли и Монтеня, Ларошфуко и Клейста, «Короля Джона» Шекспира и «Опасные связи» Шодерло де Лакло. Каждый из этих трудов стал классическим, но гениальнее всего получился роман Лакло. Головокружительные словесные пируэты в речах маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, президентши де Турвель или госпожи де Розмонд с их единством назидательности и иронии, аристократического и простонародного были обычной практикой того круга, к которому принадлежала Рыкова. Шутки ее ближайшей подруги, легендарной Тоти Изергиной, жены директора Эрмитажа, академика Орбели, как афоризмы из «Горя от ума», расходились по городу и повторялись десятилетиями. Подобно пушкинскому герою, который всю жизнь изучал только одну книжку — «Опасные связи», — новые поколения, воспитанные на рыковском Шодерло де Лакло, считали этот роман вершиной письменности и устным преданием одновременно».

Гляжу на свой текст двадцатилетней давности и вижу, что он совсем про «эх, как сказал». И еще вижу, что Леон отменяется. Все, что можно не чисто личного, а познавательного, вытащить из моих о нем воспоминаний, все это теряется рядом с любой, самой мелкой частностью, которая осталась от Рыковой. Уж не говоря о том, что Леон устраивал экскурсии по мифу Орбели, а Рыкова в нем жила, в буквальном смысле: Изергина ушла замуж из их общего с Надеждой Януарьевной дома.

— Как жаль, что вы не застали Тотю, — говорила мне Н. Я. — Вы бы непременно с ней подружились.

По части «эх, как сказал» Тотя была королевой, но «все забывается, мой ангел, не моя в том вина», из многочисленных ее бонмо я помню членов политбюро, которых она называла «наши корнеплоды», и то, что фараоны правили тысячелетиями, поэтому надо запастись терпением. И еще историю о том, как зимой на даче в Комарово Митя с другом собрались навестить Ивана Алексеевича Лихачева, там, видимо, у кого-то гостившего. Тотя им говорит: поезжайте на лыжах, здоровее будет. Митя идет в чулан, а в нем только одна пара лыж. “Какая удача, — обрадовалась Тотя. — Один встанет на левую лыжу, а другой на правую, вторую ногу каждый подожмет под себя. Так и поедете. Может, Иван Алексеевич, наконец, обратит на вас внимание”. Аттическая соль тут была в том, что Лихачев любил не просто мальчиков, а инвалидов.

Иван Алексеевич из круга Кузмина и вообще пленительный ленинградский миф, легендарный переводчик и поэт. Это его душераздирающие стихи: «Мертвый Мишенька среди аллеек/ Будет поясом притаптывать дорогу, / Мертвый Петечка спешить с венками, / А Володя с подсменой препираться». Из самого трагического, что сочинили насмешники. Ведь вообще-то он беспощадный остроумец, как и Лев Львович Раков, постоянный герой рыковских рассказов.

Интеллектуал и красавец, которому жена Эйзенхауэра сказала: «Мистер Раков, вы единственный мужчина в СССР, умеющий носить шляпу», Лев Львович — совсем рядом с Кузминым, он живет в его стихах и дневниковых записях, ему посвящен «Новый Гуль». И мифу Орбели Раков не чужой, он там и герой, и рассказчик, историю с защищенными в 1937 году дворянами, со слов Ракова, работавшего ученым секретарем в Эрмитаже, мне рассказывала и Н. Я. Только в ее, то есть, в раковской версии у этой истории было продолжение, которое Леон то ли запамятовал, то ли постарался забыть за неприглядностью: оградив сотрудников от власти, Орбели вскоре, чем-то раздраженный, сильно раскричался, пообещав затравить их собаками, что не было «эх, как сказал», никакой метафоры: страшные псы бегали ночью по первому этажу Эрмитажа, защищая музей от воров. Так что сатрап был все-таки Иосиф Абгарович, не как Иосиф Виссарионович, конечно, но как Кирила Петрович Троекуров, в лучших русских сатрапских традициях. Надо сложить в кучку воспоминания о Рыковой. Но сначала закончу с коммерсантовской статьей. Там еще было такое:

«На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по ее речи. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала все относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: «я ненавижу пошехонский сыр», или «я ненавижу динамичную живопись», или «я ненавижу русскую идею». Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: «Золотой хоругвью пронести/ Можно человеческую злобу» — описывала она свои чувства к победившей советской власти в стихотворении конца двадцатых годов. Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, «обожая» любую статику: кватроченто и леонардесок, «Юдифь» Джорджоне и «Святую Агату» Луини, которая «с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди», авангард двадцатых годов и особенно сюрреалистов, вообще все с некоторым сдвигом, все метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное — то, что сейчас любят многие, совсем иначе, впрочем. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой».

Про русскую идею скажу подробнее. Ее в поэзии, от Пушкина до символистов и дальше, она любила как стихи и ненавидела как идею. То, что хорошо в искусстве, плохо в политике, и наоборот — Надежда Януарьевна страстно исходила из этой максимы. Главное тут страстность. Про нее у Рыковой есть чудесный рассказ, не раз мною от нее слышанный — летом 1924 года она гостила у Волошина в Коктебеле, где в это время собрались Брюсов с Адалис, Остроумова-Лебедева, Андрей Белый, другие прекрасные люди — единственный рыковский мемуар, который она записала по просьбе музея Волошина, иначе бы он сохранился только в памяти ее собеседников, а так есть собственное письменное свидетельство Надежды Януарьевны:

«Раз вечером зашел на волошинской даче разговор о сравнительной ценности культур — русской и западной. Со всем пылом довольно самоуверенной и недостаточно “вооруженной знаниями” молодости я, убежденная (а в то время и исступленная) западница, ринулась в бой за металлическую и каменную культуру против деревянной, за сушь против сырости, за отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, за относительность против абсолютности и т. д. и т. п. Подробностей спора не помню. Крик стоял ужасный. Андрея Белого вывести из себя ничего не стоило. Дошло до того, что он сделал тактическую ошибку и принялся орать: “Девчонка! Доживите до моих лет, тогда будете разговаривать!” Этим тотчас же воспользовались две мои приятельницы, еще более юные, чем я, и к тому же принципиальные противницы всяких авторитетов, и тоже подняли крик: “У! Аргументы от возраста! Последнее дело! Позор!” А тут еще подливал масла в огонь профессор А. А. Байков, который усиленно “подначивал” меня, приговаривая: “Правильно, верно говорите: куда там наши деревянные церквушки против ихних соборов, едешь-едешь — сотни верст одни болота да избы, какая уж тут культура!” Максимилиан Александрович отнесся ко всему так, словно спор шел между вполне равными сторонами. Как легко было ему высмеять меня (и даже необидно высмеять), а он начал лить свой елей обычным способом и на Белого, и на меня, и вскоре мы затихли».

И шаг в сторону, не могу удержаться, процитирую финал этого чудесного мемуара, о прогулке на Карадаг:

«Жара была добросовестная. Но позади, над плоскогорьем, с которого теперь стартуют планеристы, начали собираться основательные лиловые тучи. Гроза напустилась на нас, когда мы еще не дошли до перевала. Все порассыпались, кто куда. Я попала с пятью-шестью случайными спутниками в шалаш болгарского виноградаря. Было тесно и не так уж сухо: дождь подмачивал сквозь щели. Наконец, понемногу стало стихать. Появились на небе голубые полосы и прогалины, сухая намокшая полынь запахла очень сильно, каким-то привычным и в то же время особенным запахом — для меня это запах счастья. В это время перед нами возник (именно возник) Максимилиан Волошин. Он, как заботливый пастух, пошел собирать разбредшееся стадо своих гостей, заглядывал в шалаши, под кусты. Заглянул и к нам. Я увидела снизу вверх его волосатую голую руку с длинной жердью-чаталом, обнаженный торс, мифологическую голову на только что вымытом, еще облачном и уже голубом небе. Да, это был действительно genius loci — домовой, леший. Великий пан Коктебеля. И всегда, припоминая Максимилиана Александровича, я прежде всего вижу и ощущаю это: шалаш, послегрозовой воздух, сухую намокшую полынь и голову, кудлатую, бородатую, глазастую, а в глазах немного беспокойства (“как тут, у вас?”) и много смеха (“вот как у нас, в Коктебеле, бывает!”)».

Обе эти сценки, конечно, зарифмованы, природная и словесная гроза, и там и там громы-молнии, да заботливый пастух, собирающий свое стадо, и обе сценки из исчезнувшего напрочь мира. Нет его. Но Европу против России я бы сейчас пытался формулировать так же — как металлическую и каменную культуру против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности, я б искал таких же определений, тех же «эх, как сказал», но столь точных бы не нашел. И мне бы не пришло в голову, что этому я научился у Н. Я., просто с ней разговаривая, как и тому, что металлическая и каменная культура ничем не лучше деревянной, и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое — уже почти любимое. Таким переворачиваниям я тоже у нее научился — свободе, в сущности. «Не надо бояться противоречий, — говорила мне Рыкова. — Только глупые люди их боятся и во всем ищут целокупности». Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу — ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она все понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.

Свои кульбиты происходили и в политике.

Главным в наших беседах был ее «переход на позиции», как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная, из культурной дворянской семьи девушка, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? И дошла в этом черт-те до чего. Надежда Януарьевна рассказывала, как в лагере, куда она угодила во время войны, подружилась с врачом из Киева, хорошей женщиной, гораздо более простой, чем сама Н. Я., с детства образованная, знавшая пять языков, общавшаяся с самыми умными и вдохновенными современниками и так далее, и тому подобное. Но ничто ни от ничего не уберегает, ни от каких, стоеросовых и забубенных общих мест, и Надежда Януарьевна как-то горячо сказала новой подруге: «Я вот уверена, что его обманывают, убеждена, что он многого не знает». Подруга застыла в потрясении: «А знаете, они правильно вас посадили. Если вы в этом уверены и даже убеждены, то так вам и надо». Надежда Януарьевна говорила, что это была лучшая интеллектуальная отповедь, полученная ею в жизни. С нее, собственно, и начался обратный отсчет, превращение Н. Я. в ту неистовую антисоветчицу, с которой я подружился.

Но как вообще он мог произойти, поворот к большевикам, с чего взялся, с какой стати? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.

— В конце двадцатых я читала «Закат Европы», — говорила она. И с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И все вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-гады правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? — пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.

— Ну, хорошо, то есть, плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?

— Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.

— Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?

— А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое все затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.

И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май-июнь 1936 года, горячий в переносном смысле — уже пошли аресты, но и в прямом тоже: день в Ленинграде выдался солнечный, и вечер тоже был солнечный, когда Надежда Януарьевна села ужинать с Раковым, и они сразу заговорили об общей беде: арестовали N, близкого обоим, безобиднейшего N, не похожего ни на троцкистско-зиновьевского изверга, ни на японского шпиона. Ох, ах, какое нелепое недоразумение, но там, конечно, разберутся, и N выпустят, вот увидите, а солнце сияет и не скоро зайдет, впереди белая ночь и вся жизнь впереди, им нет тридцати пяти, и жарко пахнет сиренью, и неумолчно поют соловьи. И Надежда Януарьевна, зажмурившись от того, что должна сейчас сказать, отчетливо произносит:

— А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.

Лев Львович изумился:

— Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили N?

Рассказывая об этом, Н. Я. смеется:

— Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.

Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н. Я встретила его на улице в Ленинграде:

— Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!

Он посмотрел на нее спокойно:

— Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы… Но вы же понимаете, они ненадолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом… — лицо Льва Львовича сделалось мечтательным — потом все читают Диккенса.

И, помолчав, добавил:

— А кто не хочет, тот не читает.

Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную Армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором «Музея обороны Ленинграда», куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, все сохраненное и выстраданное. Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству, уйти из «Обороны Ленинграда» было невозможно, да и называли его в городе «блокадным директором». Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил «25 лет тюремного заключения, с поражением в правах на 5 лет». Про этот приговор он потом говорил: «Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы — куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать — нет, это уже слишком жестоко!» Тоже ведь, «эх, как сказал», причем в любимом роде — мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.

Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович — вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за происхождения не взяли, пришлось сделаться историком и в сталинском лагере потом сочинять «Новейшего Плутарха», шутейного, понятное дело. Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал всерьез и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.

Для людей из 1976 года форменная одежда была отстоем, хорошая одежда должна быть фирменной, Леон уважал пальто старинного кроя Loden, виски и сигареты из «Березки», сыну членкора к ним полагалась академическая дочка или писдочка, как прозвали тогда дочерей писателей. И та, и другая имелись в ассортименте и предстали по очереди. Я присутствовал при смене караула и был призван придать немножко типовой элегантности остроту и продвинутость небанальных соединений.

— Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе — радостно сообщил мне Леон. — Я Кузмин, а вы, Шурочка, — Юрочка.

— Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы — Юрочка, иначе не складывается.

— Ну и отлично, — сразу согласился Леон. Тогда мы Мережковские — Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна и Философов, они тоже ходили втроем. Это-то складывается!

Но и это не складывалось, мы редко ходили втроем, Леон дружил с Сережей, надо о нем написать, еще с тысячью людей, все встречались в Сайгоне, где кто-то обязательно за нами увязывался, и мы шли компанией дальше выпивать по злачным местам, а иногда и по дворам, и даже по парадным, в Питере были изумительные парадные, в них тогда водили гостей, как во дворец, но могли оказаться и в ресторане, за столом с белой скатертью, на Витебском вокзале, например, перед поездом в Царское (тогда г. Пушкин) или на обратном пути оттуда. Там можно было вкусно отужинать, взять горячего бульона с яйцом, который хорошо оттягивает плещущий в организме алкоголь, там зеркальная модерновая стойка до потолка, такой бар в Фоли-Бержер, и в стеклянное его озеро, наполненное огнями отраженной люстры, хочется нырнуть, особенно, если много выпито, а при возвращении из Царского мало выпито не бывало.

Поедем в Царское село свободны, веселы и пьяны, таков гений места. Поездка в Царское пролегала по питейным заведениям, одним и тем же, хорошо проверенным — по дороге на вокзал, на Витебском и потом на пути от станции до парка, везде были рюмочные, они могли называться кафе-мороженым, главное, там наливали — где водку, где коньяк, где портвейн. Последнее заведение располагалось в воротах прямо при входе в Екатерининский парк, и в аллеи мы вкатывались уже на бровях, распахнутые в космос, там Холодная баня с Агатовыми комнатами, Руина и руины Китайской деревни, Геракл Фарнезский и пушкинская дева у воды, и наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался, и липы, липы, липы, и столько лир повешено на ветки. И белокрылые виденья на тусклом озера стекле в какой-то неге онеменья коснеют в этой полумгле. Это про Большой пруд, великий царскосельский, конечную нашу цель, долгожданную пристань, ресторан «Адмиралтейство», после которого все по колено.

И на порфирные ступени Екатерининских дворцов Ложатся сумрачные тени Октябрьских ранних вечеров — И сад темнеет, как дуброва, И при звездах из тьмы ночной, Как отблеск славного былого, Выходит купол золотой.

Октябрьскими ранними вечерами мы в воду уже, кажется, не лезли, не коснели в неге онеменья, хотя какой холод, когда столько выпито и внутри горит. Буйство в пруду, понятное дело, отчаянное и молодеческое и даже малость подсудное, было венцом тогдашнего вино-водочного трипа, летом уж точно, да и в сентябре, когда небывалая осень построила купол высокий. Купаниям предшествовала всяческая логорея, может, и в исполнении Сережи, но про что она была, теперь не скажу, все утонуло, ушло под воду, остался один пруд — спустя несколько десятилетий он прислал мне привет, самый неожиданный. Дело было так. Написал я в фейсбуке текст, его расшарили — с одобрением, с возмущением, все, как обычно, и вдруг в одну дискуссию пришел человек с таким известием: «Что-то Шура совершенно поглупел с годами. Ещё 25 лет назад, когда мы с ним, пьяные и голые, катались ночью с горки в пруд в Царском Селе, голова его была значительно свежей и рожала мысли».

Кто автор, не скажу. Ни имени-фамилии, ни лица не опознал, вижу, что большой кокет, сбрасывает годы безоглядно, как в пруд летит. Вместе мы катались с горки никак не 25 лет назад, а все 40. 25 лет назад я в Большой пруд уже не погружался, это случалось сильно раньше, а началось, наверное, с того, что Леон полез спасать кого-то, спьяну залезшего на серебряную иву и с нее рухнувшего в воду. Упавшего Леон вытащил, но утопил ключи от квартиры, ритуально принесенные в жертву царскосельскому пруду. Может, рассудили мы, пруд эту жертву принял и дал нам свое благословение. А, может, все было в обратной последовательности, и героическое вытаскивание прошло успешно именно потому, что это были воды, в которых он уже плавал. В любом случае, к поэтическому благословению все не сводилось, Леон с кем-то прозаически договаривался, иначе бы мы не плескались беспрепятственно в Большом пруду, в котором это категорически запрещено. Как мы туда заходили, в каком месте, каким образом?

В послании, оставленном в фейсбуке 40 лет спустя, меня больше всего занимает горка, с которой мы с мемуаристом съезжали в воду. И надо было про нее спросить в лоб. Написать, мол, здравствуйте, прелестный друг мой, старый незнакомец, много десятилетий прошло, и уже не интересно, что нас связывало и связывало ли вообще хоть что-то, и почему мы пьяные и голые оказались с вами в одном пруду, это все не важно, совсем, а важно лишь, где стояла та самая горка и как мы на нее взбирались и скатывались потом купаться, расскажите, будьте милосердны!

И что он ответит? Ведь наверняка не помнит, не знает, и если скажет, то соврет: и какая разница, где стояла горка и стояла ли она вообще. Механику той алкоголической вольницы Бог от меня скрыл, наверное, недаром, и вряд ли я мог ее постичь: к моменту залезания в воду сознание было уже совсем мутным, у каждого из нас, не только у меня; все тела, души, мысли, руки, ноги были переплетены-перепутаны в стремлении стать одним целым, и сильно хотелось этого, но хотелось и наоборот — поскорее отделиться, уплыть, чтобы только Чесменская колонна вдалеке и стекло воды, и звезды на небе, и они же под ногами, и все кругом горит, и мы плывем пылающей бездной со всех сторон окружены.

Поездка в Царское с ритуальным этим купанием, пьяным и наглым, конечно, была про вон из Брежнева, вон из 1976 года, вон из всего советского, антисоветского, одинаково беспросветного, и, чтобы по-настоящему улететь, необходимо было взять на грудь и окунуться в купель. Но мне не надо улетать, не надо предварительно наливаться, и купель мне не столь нужна, и даже в Царское попадать не обязательно, мне достаточно прийти на Казанскую (тогда ул. Плеханова) и позвонить в дверь. Там будет мир, которого 60 лет как нет.

Это на самом деле не совсем так. В комнате Надежды Януарьевны на меня обрушивалась коллекция агитационного фарфора, изумительная, кстати, тарелки со спортсменами и колхозницами и даже каким-то супрематическим Ильичом густо висели по стенам, там же красовались робкие, дамские акварели Гильдебрандт, с которой Н. Я. всю жизнь дружила, семейная миниатюра начала 19 века, очень ампирная, дико трогательная, древнеегипетская кошка, похожая на собаку, у моей парижской подруги живет сейчас дома такое прекрасное животное, а этой бронзовой было три тысячи лет, и она сидела на модерновом письменном столе, а напротив всю стену занимала огромная библиотека французских, английских, немецких, итальянских и русских книг. Еще в комнате были николаевские красные кресла. Какой эпохи тут целое? Я думаю, со всеми частными особенностями это последний кузминский мир, творец которого умер в 1936 году — от старости скончался тот проказник. Я попал туда ровно сорок лет спустя, там все жило и пело, и ничто, буквально ничто еще не стало музеем.

Мир этот был, прежде всего, свободным. Может иметься в шкафу пальто Loden, а может и не иметься. А может не быть и шкафа. С рамой хорошо, но без нее тоже не плохо. Естественность — главная рама. Как-то к Н. Я. пришла дама, сильно за 70, вышедшая из дома без зонта и попавшая под проливной июльский дождь. Квартира коммунальная, ванная занята, а платье полностью промокло. «Смотрите на Надежду Януарьевну, молодой человек, это гораздо интереснее того, что я могу продемонстрировать», — сказала мне старуха и с этими словами сняла через голову платье, чтобы повесить его сушиться. И в самом деле, не сидеть же мокрой, заболевая на глазах.

Мир этот был бисексуальным по умолчанию. А о чем тут говорить? Большинства табу для него не существовало. «Словом, если бы я была мужчиной, у меня бы на него не встал», — заключила Н. Я. свой рассказ про нашего общего знакомого и его нового любовника, который ей не приглянулся. Сложнейшая многоэтажная перверсия, в этой фразе задействованная, потребовалась не для характеристики неприглядного молчела — бог бы с ним — а только для самой фразы. Она ценность, а не молчел. Это «эх, как сказал» во всем своем величии. Сплошное переворачивание заложено в самом процессе сочинения слов и в процессе их постижения. Суровый Дант не презирал минета. В нем жар души Петрарка изливал. Его игру любил творец Макбета… И в наши дни прельщает он поэта, ну и так далее, тут каждое лыко в строку. Переворачивающие любили играть с Пушкиным.

Посадили Надежду Януарьевну тоже за переворачивание. Это произошло во время войны. Н. Я. находилась не в Ленинграде, а в эвакуации, но и там, как везде, было голодно, а тут выдался праздник, завезли морковку, друзья устроили пир и за яростный патриотизм вручили Рыковой орден: Н. Я. деятельно переживала победы наших войск, отмечая их на карте флажками. Орденом стала морковка совсем непристойной формы: огромный фаллос с чем-то очень похожим на тестикулы у основания. Тоже ведь «эх, как сказал». Вид этого ордена вызывал дружный смех. Вечером отсмеялись, утром заплакали: всех арестовали.

Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. «Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет». Ахматовское мужество не переворачивается. «А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне». Это без комментариев. «А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел». Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.

Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н. Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства — нет, лезть в чужую душу не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.

Но целомудрие откровенно, ему нечего стесняться. Вскоре после знакомства Н. Я. решила показать мне Тотю, полезла в альбом с фотографиями, там ее не нашла, отодвинула фолиант, оказавшийся бессмысленным, достала старый целлофановый пакет со сваленными в нем карточками, но и там Тотя сразу не нашлась, в раздражении вывалила на стол все содержимое и стала его перебирать. «И этот есть, и тот, а самой родной нет, где же она… и эта зачем-то здесь…», — говорила она с нарастающим отчаянием, отшвыривая ненужное, пустой, обманувший ее ворох, а в нем были сплошь главные люди, для русской культуры главные, и про каждую фотографию хотелось тут же спросить, что с ней связано, как она возникла, но Н. Я. очевидно было не до того. Наконец, она нашла маленькую, с порванными углами, криво обрезанную карточку: изначально это был их двойной портрет, но, когда они расставались, фотографию поделили, Тотя взяла Надю, Надя — Тотю. В чистом виде дембельская альбомная лирика — у самой культурной, интеллектуальной женщины, какая только бывает.

Свои альбомы с фотографиями водились и у нас. Леон как-то позвал на ужин меня, Сережу и одну девицу, которую хотел с Сережей познакомить. Девица тоже, само собой, была чья-то дочка или внучка. Еще позвали молчела, который ничем не выделялся. Ужин был составлен из Леоновых закромов — словесных и питейных, из того, что в заказах доставалось отцу-членкору, что можно было купить за валютные чеки и привезти из-за границы. Это были какие-то остатки-сладки, но в великом множестве. Отчетливо запомнил я только виски, которое в тот раз с отвращением попробовал и до сих пор не понимаю, чем оно лучше простодушного деревенского самогона. Но тогда это был образ недоступной заграницы. К виски прилагался другой дефицит, наверное, был джин, наверняка коньяк, конечно же, французский, красное-белое сухое вино, какое-нибудь чинзано или мартини, или оба вместе, ликер Бейлис, почему-то он считался воплощением всего прекрасного, ну и мы с Сережей и с молчелом, который ничем не выделялся, принесли по бутылке нашей честной, за три шестьдесят две. Ведро этой адской смеси предстояло в себя влить.

Словесным угощением стал рассказ Леона о том, как его учила жить маменька: доставала альбом с фотографиями, где все знаменитые, все заслуженные, все её любовники, открывался он академиком Иваном Петровичем Павловым. Это был, конечно, макабр: великий русский ученый, к тому же из семьи священников, глубоко верующий, чистый дух, умер в 1936 на 87 году жизни, за десять лет до рождения Леона и цветения его матушки — выходит, ее альбом начинался с пляски смерти, какая уж тут пляска любви, для нее по цифрам ничего не сходится, да и не должно сходиться — анекдот устроен не по законам арифметики. Если альбом с Павловым в самом деле существовал, то Иван Петрович образовался там по иным причинам, не столь гривуазным, но рассказ Леона был ведь не правды, а шутки ради — ради «эх, как сказал», ради красного словца, не щадящего ни матери, ни отца, и себя тоже не щадящего, свою любовь к знаменитостям, смешную, кто спорит, сам в этом признаюсь, вот, откуда я родом, как бы говорил нам Леон, но, согласитесь, это простительная, уместная и такая милая слабость, если над ней можно сейчас всем вместе посмеяться.

Все вместе и посмеялись — кроме Сережи, его эти слоеные альбомные рефлексии не занимали, он, очевидно, скучал, девица ему не приглянулась, разговоры тоже. Леон, как водится, вспомнил Ивана Алексеевича Лихачева, умершего за несколько лет до этого, они были знакомы, и что-то о нем рассказал, доброе и пряное, разумеется, и называл его «Ваней», и от него перешел к Кузмину, и тут Сережа с раздражением признался, что Кузмин ему мало нравится, что он как поэт сильно нами раздут, я это запомнил из-за того, что случилось на следующий день, а тогда произошел скучный спор, мы с Леоном и молчелом, который ничем не выделялся, сплотились за Кузмина, но обе девы, Леонова и приведенная для Сережи, были за Сережу.

Приведенной это не помогло, Сережа вскоре свалил, а мы, оставшись впятером, налакались всем стоявшим на столе губительным разнообразием. Пошли песни-пляски, не смерти, совсем нет, приведенная решила показать стриптиз, потом продолжить его танцем милитари, а для этого на голое тело, на молодые свои упругие, очень достойные сиськи накинула Леоново пальто как своего рода шинель: мягкий буржуазный Loden скривился в кабарешной воинственности. Потом все плясали со всеми и обнимались, и целовались, и молчел, который ничем не выделялся, тут, наконец, выделился, блеснул, была куча мала, нечетная-зачетная, когда уже безразлично, кто с кем и зачем, но как-то я все же из-под тел выбрался, Леон тоже и даже меня проводил, обещал утром позвонить. Проснулся я днем от телефонного звонка и с дикой головной болью.

Но звонил не Леон, звонила приведенная, кто ей дал мой телефон, чего ради? Она была тиха, она была раздумчива.

— Знаете, а ведь вы правы, — сказала она. — Я все утро читала Кузмина, он большой поэт. Особенно мне понравились такие стихи, послушайте: «Умывались, одевались, / После ночи целовались, / После ночи, полной ласк./ На сервизе лиловатом, / Будто с гостем, будто с братом/ Пили чай не снявши маск.// Наши маски улыбались, / Наши взоры не встречались/ И уста наши немы./ Пели «Фауста», играли, / Будто ночи мы не знали, / Те, ночные, те — не мы».

У меня раскалывалась голова, я ничего не понимал, зачем меня поэзией мучают, но она уже заканчивала разговор.

— По-моему, прекрасное стихотворение, ведь правда? Я только это и хотела сказать. Всего вам самого доброго.

Леон так и не позвонил, ни в тот день, ни на следующий, ни через три. А через четыре меня отчислили из бессмысленного моего института, я должен был еще в августе прописаться в Ленинграде, но уже декабрь подходил к концу и семестр вместе с ним, а я так этого и не сделал, и теперь вышел срок, прости-прощай, бывший студент, надо мчаться в Москву решать проблему с военкоматом, меня в мои 18 лет могли забрить в любой момент. В Ленинград я вернулся только через несколько месяцев, с Леоном сразу не связался, не до него было, а потом стало недосуг и незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, пару лет, и вдруг он меня нашел.

«Суровый Дант не презирал минета», — радостно прокричал он вместо «здравствуйте». Я скис: «Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите». Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я тыщу раз видел его выпившим, и в этом было много бодрости и обещания новых высот, водка сушит и трезвит. Но тут все было иначе. Человек больше не очаровывает, и все в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его Loden словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: «И повторяют: ты». И еще раз: «И повторяют: ты». И в третий раз: «И повторяют: ты». Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на «вы», Леон.

Больше я его не видел.

Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он уехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя читателю это всего интереснее. Но я ничего интересного не помню. Да ничего и не было. Что нас связывало, не пойму. Он был вдвое меня старше, ему исполнилось 35. Для меня это не являлось помехой никогда, впрочем. Он был высокий и красивый, мне нравился, но не до писка, не так, чтобы отдаться и умереть, о нет! И даже не так, чтобы попросить у него роман, я знал, что он сочиняет, Леон называл его писателем, с почтением к нему относился, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?

А я зачем ему сдался? Тоже сейчас не скажу, не понимаю. Восемнадцатилетний мальчик для взрослого мужчины либо любовь, либо обуза. Ни того, ни другого не наблюдалось. Чем-то я его удивил. Тем, что знал Пушкина и Царское? — возможно, это странная идея, но другой у меня нет. Мандельштама в Сайгоне знали все, ну, не все, конечно, но все, умевшие читать, что тоже не мало, на несколько очередей их хватало, а Пушкина и липы с ивами — мало кто, тут в очередь не вставали, это была редкость. Ну и фиг с ней, с редкостью, не общаться же ради нее. А ради чего тогда? Наверное, ради злоречия. Конечно, дело в злоречии, ну да, в злоречии, я тогда это любил и умел, и он умел и любил, и я легко, охотно подхватывал его «эх, как сказал» в самом новом роде, в том, что носился в воздухе, в том, что нарекли его именем, с ним связали.

Это был совсем не Loden, никакой обволакивающей мягкости, все резко, жестко, брутально, как кожанка, в которой он ходил. Пришел, увидел, пригвоздил. И дальше пошел. Пригвоздить и значило победить, посадить в самую грязь лужи под аплодисменты строгих взыскательных наблюдателей. Для остроумцев былых времен, для Изергиной или Ракова с Рыковой не было хуже беды, чем застать кого-то в столь унизительном положении. Комфорт собеседника — залог твоего спокойствия: из этого, в частности, рождается светскость, любая, самая высокая и самая ничтожная: змея в шоколаде, сладчайший яд, нежнейшая язвительность. Это дворянское словесное изуверство, оно предусмотрительно; у Сережи было разночинное, оно безоглядно. Светскость думает про социальные выходы, разные, даже когда на них наплевать, это бессознательная дума, она в крови, нельзя ничего обрезать, жизнь долгая и вариативная, поэтому лучшая хула та, которую можно принять за похвалу, двусмысленность — наше все. Живший в несравнимо более вегетарианское время Сережа социальными выходами не дорожил, его злоречие экзистенциально, он именно что обрезает, обрубает все связи, его слово как приговор. Мир тягостен и пуст, никаких вариаций, дни однообразны и скоротечны, неделя как неделя, и месяцы летят друг за другом, похожие, неотличимые, ни в чем нет никакого смысла, только в слове, которое рождается из стертой, исчезающей повседневности и высвечивает ее, и озаряет, и наполняет собой, и это вообще единственное содержание — Сережино слово.

А своими словами теперь, что ими можно рассказать о Сереже, которого навсегда не стало? Как занимали с ним очередь к Люсе, ждали четверной, сваренный Стеллой? Как переходили на алкоголь? Как шлепали с водкой в один дом, потом за ней, как за синей птицей, в другой, и всюду выпивали, и где-то блевали, и где-то трахались, и тут же об этом забывали: то же мне событие. Не было событий, нет и прошлого. Были счастливые реплики, ловкие шутки, мгновенные переклички, отсылки туда-сюда и цитаты, цитаты, цитаты. Мертвый Мишенька среди аллеек/ Будет поясом притаптывать дорогу, / Мертвый Петечка спешить с венками, / А Володя с подсменой препираться. Вот они и остались, эти цитаты, не свои, а чужие воспоминания, чужой Мишенька, чужой Петечка, чужой Володя.

Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист — какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит, где жил, на Рубинштейна, каким никогда там не был — толстый и бронзовый, всенародно любимый.

Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.

Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в «Коммерсанте», где была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой «свинцовые мерзости» установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить. Потому что это была любовь, конечно. Не к Тоте, не ко Льву Львовичу — их уже не существовало, а к Надежде Януарьевне, которая ими стала, воплотив их словесно. Чувственная, поцелуйная осязаемость букв и звуков, я слово полюбил, что я хотел сказать. А в нем дышит эрос, безнадежный, как ему и положено.

Пальто Loden я не купил ни в 20, ни в 30, ни в 40 лет, а потом это стало не важно. Но в прошлом году, гуляя в Риме по любимой Governo Vecchio с ее винтажными лавками, мы с Николой зашли в одну из них, и в дальнем углу друг мой нарыл что-то темно-зеленое: «Узнаешь?» Это был Loden полувековой давности, может, чуть посвежее, сорокалетний, как их отличить, они не менялись десятилетиями; ни разу не надеванное, а теперь уцененное пальто, на нем не хватало одной пуговицы; напротив нижней петли была девственная, не тронутая никакой иголкой ткань, три маленькие пуговицы сидели на своем месте, а из трех больших имелись только две, деревянные, обшитые кожей, с крестом, и это был крест на всей покупке: очевидно, что сегодня третьей такой пуговицы не добыть ни в первом Риме, ни, тем более, в третьем. Можно попробовать поискать ее в Лондоне или в Вене. Ну, конечно, в Вене, пальто оттуда, там складированы тысячи пропащих подробностей, там культ мелочей, прелестных и воздушных, там есть музей бабочек и в рифму к нему музей смерти, там чтят Сисси и тот вещный мир, который она благословила на полтора столетия вперед, там заботливо сберегается и горделиво выставляется наш драгоценный, наш нежно любимый мусор, называемый антиквариатом. И вообще, полет в Вену за пуговицей это очень правильное завершение покупки пальто Loden. Но пуговицы с крестом не нашлось в самой Вене. Хозяйка пуговичного царства подобрала по размеру точно такие же, как у меня, обшитые такой же кожей, только без креста. Проблема с пальто была решена, но эх, эх, без креста, с тоской думал я и вдруг увидел мячи, как у Леона — шесть пуговиц-мячей, и немедленно их схватил. Пусть будет два набора, они оба прекрасные, и не надо выбора, зачем решать, какой из них пришить, — я все равно не стану носить Loden, смешно даже. Зато у меня теперь разные пуговицы, я их потрогаю, почувствую, понюхаю, вопьюсь зубами в каждую, полижу, покусаю свое пирожное Мадлен. Леон пересказывал анекдоты сорокалетней давности, прошло еще сорок лет, и теперь их пересказываю я, бабушкину швейную машинку кручу, пасьянс раскладываю. Для этого достаточно взять пуговицы в руки, нет, зачем их брать? Можно мысленно приставить к пальто один набор, потом другой, соединить с третьим, перемешать их, раскидать по темно-зеленому сукну, сгрести и потасовать вновь, кузина Виридиана давно готова играть в карты. Можно написать эту фразу, торжественно откашлявшись и пародийно закольцевав композицию, а можно обронить ее невзначай, и тогда вдруг возникнет всамделишная драма, а можно все соединить, чтобы смех и слезы стали неразрывны, и, взметнувшись вверх, в неудержимом пафосе, тут же рухнуть, сползти под плинтус, затеряться там, замереть, только какой в этом смысл, ведь ничего не вернешь, все равно не изменишь и даже не вспомнишь, не опишешь — связать нельзя черты, не восстановишь круга, своей неправоты не отогнать испуга, и смотрят друг на друга, и повторяют: ты.

Александр ТИМОФЕЕВСКИЙ.


 Издательский Дом «Новый Взгляд»


2 комментария

  •  Издательский Дом «Новый Взгляд» Елена Калинина :

    Этот текст затянул, как омут…
    И выбираться не хочется!
    Спасибо!

  •  Издательский Дом «Новый Взгляд» Mitya Samoylov :

    Удивительно вот это ощущение – читаешь текст и кажется, что это ты сам становишься лучше, добрее, рассудительней, интересней.

Оставьте комментарий



««« »»»