ДНИ НАШЕЙ ЖИЗНИ

Коллеги-критики уже “досыта изыздевались” по поводу спектакля “Ну все, все… все?”, поставленного Валерием Ахадовым по пьесе Наума Брода: “В бреду Брода нет”, – пишет один; “Не зная Брода, не суйся в воду”, – вторит другой; “Да и кто такой этот Брод? – вопрошает третий. – Что, опять непризнанный гений?”

Нет, скорее всего Наум Брод – не гений, и пьесу его, разумеется, можно счесть “вторичной”: послечеховской, послебеккетовской, послевампиловской – и на этом основании от нее отмахнуться: знаем, мол, видели… Мне почему-то отмахиваться не захотелось. Захотелось другого: вслушаться в “бред” между двумя персонажами этой незамысловатой истории, потому что за ним расслышался мне “бред нашей жизни”, составляющий ее повседневное течение, слагающий дни в недели, месяцы, годы, десятилетия. Слагающий этот “бред” в дни нашей жизни. И вот когда движение этого абсурдно-бредового, бессмысленно-алогичного диалога затянуло меня в свой мистический круг, вот тогда-то и стали абсолютно неважны и несущественны те конкретные его обстоятельства, в которые поначалу я честно пытался вникнуть. Вникать в них и в самом деле не стоит потому хотя бы, что их нет. Нет всех тех историй, о которых рассказывает героиня Татьяны Васильевой, рассказывает отчаянно и обреченно, увлекаясь и сама не веря в собственные россказни. Шалая, бесшабашная – и жалкая, безмерно одинокая, ужасно несчастная. Моментами – абсолютно мертвая, и даже “соблазняет” она своего партнера как-то заученно-бесстрастно, слишком уж невозмутимо. А моментами прорывается ее полубезумная тоска и почти вой: “Ничего у меня не получается!” Она может быть потрясающе вульгарной: истинный дар – с безупречным вкусом – играть вульгарность. И эти ее “уличные интонации” – что-то невероятное! Абсолютная достоверность, узнаваемость – и присущие только ей, Татьяне Васильевой, единственность и уникальность. Именно так, в ответ на сотый раз заданный ей вопрос: зачем ты меня позвала? – она неожиданно скажет: “Я в понедельник ложусь в больницу – позвала как человека, с которым можно было бы провести последний день”. И в этот момент она будет настоящей.

Их разговор – мучительный диалог двух людей, не слышащих друг друга не потому, что не хотят, а потому, что не умеют. Не умеют слушать другого, не умеют ощутить чужой боли, чужой горечи, чужого одиночества. Ощутить – как свое. Зацикленность на себе – и глухота ко всему, что не есть “Я”, – болезнь нашего времени. Ее симптомы – неопределенны, а способны излечения – неизвестны. Но в какие-то моменты героям спектакля удается невозможное: прорваться друг к другу. В моменты самые неожиданные, казалось бы, самые безнадежные.

Если героиня Васильевой все же имеет имя – один только раз, в самом начале, ее партнер мельком (случайно?) назовет ее Наташей, – то он и в самом деле безымянен: просто “лапуля”. “Я всех называю лапулями”, – объясняет она, и вспоминается вампиловская героиня, та, что звала всех Аликами. Вспоминается не случайно. Герой Валерия Гаркалина, конечно же, в чем-то несет на себе отпечаток вампиловского Зилова, только у него отнята даже мечта даже эта иллюзорная, заведомо несбыточная, мечта – об “утиной охоте”. Он напомнит нам и чеховского дядю Ваню – особенно в финале, когда неожиданно вместо отрывочных реплик и междометий разразится отчаянно-беспомощным монологом. Помните эти знаменитые слова дяди Вани: “Из меня мог бы получиться Шопенгауэр, Достоевский…”. Не получился, и он прожил ту жизнь, какую прожил: свою жизнь. Безымянный герой Гаркалина – этот “дядя Ваня сто лет спустя”, – вспоминая то, о чем он мечтал и что не осуществилось, скажет: “Я мог бы быть самим собой”. Этот человек и своей жизни не прожил. “Меня, как реку, суровая эпоха повернула…” – если бы он знал эти ахматовские строки, может, он бы их и вспомнил, но он их не знает. К счастью для себя.

В этом дуэте герой Гаркалина, конечно же, слабее духом (да и телом тоже!), нежели героиня Васильевой. Сломанный, растоптанный жизнью, обстоятельствами, людьми, донельзя “униженный и оскорбленный” – навсегда, безнадежно. Но когда он неожиданно начинает про это говорить, вместо безразлично-бесстрашных интонаций, к которым мы уже успели привыкнуть, вдруг прорываются подлинно трагические ноты, пробирающие до самого нутра, переворачивающие душу. В любом человеке, даже в самом униженном, самом забитом, прорывается когда-то вот такая боль и вопль души. Вот так, молча, будет слушать он пластинку – музыку тех лет, когда он был молод, когда все еще казалось осуществимым. Пластинка будет крутиться – у него на пальце, а музыка звучать – откуда-то, где-то, может, в его воображении. А она сядет рядом на стул, раскроет над головой его черный зонт – тот самый, с которым он на протяжении всего спектакля не расставался, он встанет рядом и… опрокинет над раскрытым зонтом бутылку водки. И произойдет чудо: дождь будет стекать с черного зонта звонкими крупными каплями, и будет звучать музыка, и он упадет рядом с нею на колени… Но музыка смолкнет, очарование рассеется, и они вновь одни, предоставленные самим себе. “Что делать, лапуль?” – спросит она. “Помогать”, – ответит он. “Кто же мне поможет?” И на этот вопрос он уже ничего не ответит. Нечего.

Спектакль Ахадова достаточно эротичен и откровенен, однако эротика не становится у него “центром мироздания”, как, скажем, у “классика жанра” Тинто Брасса, хотя и весьма существенным его слагаемым. Однако все “рискованные сцены” поставлены режиссером с такой изобретательностью, что, будучи по сути весьма откровенными, они все же остаются вполне “целомудренными”.

Мучительный диалог наших героев – чем же кончается он? В какой-то момент оба начнут лихорадочно все переставлять, но от того, что табуретка с кухни переедет в комнату, а равно такая же из комнаты на кухню, ничего не изменится. И еще эти бумажные, до ужаса одинаковые абажурчики, убивающие своей одинаковостью, своей убогостью. Не тем, что они “не фирменные”, а тем, что в них нет искры фантазии, выдумки, они ничем не озарены: просто колпак, чтобы свет не бил в лицо. И все. Мертвые, обезличенные.

В финале свой монолог произносит она: “Ну, что я виновата, что я такая?” А он будет просто слушать. Слушать и молчать. Слышит ли? А потом они лягут в постель, так, как ложатся в постель супруги, делающие это уже много-много лет, привычно, ничего не ожидая, ни на что не надеясь. И вдруг это жуткое ощущение безысходности прервут ее слова: “Сейчас будем пить чай. И все”. В этом “чае” – казалось бы, ну так некстати: ведь только легли, – в этом “И все”, – в них, как ни странно, почудился мне некий проблеск, некий намек: может быть, теперь они все же не расстанутся, как расстались много лет назад?..

И последние, немые “кадры” спектакля, своеобразный режиссерский “постскриптум” к пьесе: они уже за столом, кажется, они во что-то вслушиваются, всматриваются. Быть может, пытаясь понять: “зачем живем, зачем страдаем”. В этот момент им не нужны слова – они только все испортят, они спугнут сотворившуюся из ничего хрупкую иллюзию надежды. Уйдем, не будет им мешать. Сейчас их надо оставить одних.

Юрий ФРИДШТЕЙН.

Фото М.ГУТЕРМАНА.

На снимке: сцена из спектакля.


 Издательский Дом «Новый Взгляд»


Оставьте комментарий

Также в этом номере:

УЛЫБНИСЬ НАЛЕВО, УЛЫБНИСЬ НАПРАВО. А ТЕПЕРЬ ПОПЛАЧЬ. ВАЛЕРИЙ ЛЕОНТЬЕВ. “ПО ДОРОГЕ В ГОЛЛИВУД”. ОДИННАДЦАТАЯ СЕРИЯ. “ОТЕЛЬ “ВОТ И ВСЕ”
НОЧЬЮ ВСЕ РАЗРЕШЕНО. МОЖНО ДАЖЕ УКУСИТЬ МЕНЯ ЗА ПЯТКУ
Приветик, Обозик!
НИКОЛАЙ ТАБАШНИКОВ
ЛАЙМА ВАЙКУЛЕ ПОНЯЛА, ЧТО ДЕЛАЕТ НУЖНОЕ ДЕЛО
ЮРИЙ АЙЗЕНШПИС
САБИНА ПРИШЛА ПОЗДРАВИТЬ UP&DOWN
СВЕТЛАНА РАЗИНА: ПРЕСС-КЛУБ ПРЕВРАТИЛСЯ В ЗАСЕДАНИЕ ПОЛИТБЮРО!
С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ, ДОРОГОЙ САША!
ЦОКАЙ ПО БУЛЬВАРАМ В БОСОНОЖКАХ АЛЛЫ
МОЖНО ПОКАЗАТЬ, КАК ЧЕЛОВЕК ТРАПЕЗНИЧАЕТ, И ЧЕРЕЗ ЭТО ПЕРЕДАТЬ ВКУС ВРЕМЕНИ
КАК ВО ГОРОДЕ БЫЛО, ВО КАЛИНОВЕ
НАШЕ ВИДЕОИСКУССТВО ОПЕРИЛОСЬ
ФОМЕНКО ПРИКАЗАЛ: “НАЛИТЬ!”
У ВАЛЕРИЯ ЛЕОНТЬЕВА, ГЕНИЯ РУССКОЙ ЭСТРАДЫ, 19 МАРТА БЫЛ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Дорогой “МузОБОЗ!”
“ИДЕМ, Я ТЕБЕ БАНЬКУ ИСТОПИЛА…”
ВЕЛИКИЙ ПОБЕДИТЕЛЬ ВЫСТУПИТ В “РОССИИ”
ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ДУША МОСКВЫ


««« »»»